The_One
Старожил
нуп....это писал не я....это написано одним очень хорошим и дорогим мне человеком....
БЕССОННИЦА.
-1-
Нежелание жить еще не означает желание не жить.
Так сказал кто-то умный, и один мой друг любит повторять эти слова. Я не знаю, где Нат прочитал их, как запомнил и вообще – зачем он их повторяет. Когда он говорит это, довольно забавно смотреть на его сосредоточенное полудетское лицо и видеть на нем печать прожитых лет. Впрочем, об этом Нат не знает, как и не знает о том, что больше говорит эти слова для меня, чем для себя. В этом его замечательное свойство, которому я никогда не перестану завидовать: он здорово умеет не замечать желаний окружающих, полностью сосредоточенный на своих проблемах – что ж с него взять, ведь он инок. Впрочем, об этом Нат тоже не знает.
Вообще, просто поразительно, как много о себе не знают люди. Нет, не в том смысле, что «все мы богатые натуры, глубины которых невозможно даже представить», а скорее даже наоборот. Мы не знаем, что любим и почему, зачем дышим и как. Даже никогда не задумываемся о многих простых вещах, как, к примеру, почему иногда наступает такой день, после которого уже не можешь жить по-прежнему, несмотря на все свои устоявшиеся привычки и казавшиеся незыблемыми железобетонные взгляды на жизнь.
И не важно, какой был день и что он тебе принес – букет свежих цветов в руках любимого и всегда казавшегося таким недосягаемым человека, звонкую и убийственно легкую пощечину от своей девушки, повестку из военкомата, телеграмму о замужестве сестры или письмо с четырьмя строчками – известием о смерти спокойного и тихого старика с такими мягкими густыми белыми волосами, которые ты так любил перебирать…
-2-
За окном всегда льет дождь. За окном никогда ничего нет, кроме дождя. Иногда он размазывается в желтом свете умершего солнца, иногда прячется среди густых хлопьев белого снега, пытается укрыться за крупными белыми горошинами градин или в легком, звенящем морозном воздухе лета или сухой зимы. Но я знаю, что дождь всегда там. Я слышу его запах, вижу его косые линии, пропарывающие листву темного леса, чувствую на глазах его горячее больное прикосновение.
- Мерзкая погода, - раздается голос. Я задумчиво киваю. – Опять не спится?
- Да, - роняю я и опять смотрю в уставшее окно.
- В прошлый раз я давал вам настойку валерианы, - опять говорит он и начинает деловито прибираться на высоких узких полках с темно-стеклянными банками. Бросает из-за плеча: - Она же помогла?
- Как всегда, - мягко говорю я. – Не стоит беспокоиться, Олег.
- Да какое тут беспокойство? – он возмущенно оборачивается ко мне, в каждой его руке зажато по склянке – в правой темная банка с настойкой валерианы, в левой – маленькая пузатая баночка с пустырником. – Не дело это. Вам нужно успокоиться. – С немой просьбой на добром лице протягивает мне обе.
- Олег, - говорю я, глядя ему в глаза. – Разве я беспокоен?
Олег молча смотрит на меня большими чуть раскосыми глазами и со вздохом ставит банки на место. Потом, оборачиваясь, улыбается – должно было получиться по-доброму и дружески. А на самом деле – с сожалением и едва ли не жалостью. И с какой-то крупицей страха.
- Пожалуйста, дайте мне немного зверобоя.
- Конечно-конечно, – говорит Олег и суетливо заворачивает мне сухие ломкие стебли. Когда-то они были яркими и злобно зелеными, угрожающе топорщились желтыми стрелами лепестков, а сейчас – всего только ворох блеклой ломкой сухой травы. – Опять головные боли?
Я молча киваю.
Да, опять головные боли. Точнее, одна-единственная головная боль. Тяжелая, упрямая и не проходящая. Которая исчезнет из этого мира только вместе со мной. Грызущая мою уставшую голову и даже как-то ласково жалеющая меня.
Моя головная боль.
Олег ничего не знает о моей головной боли. Он живет здесь, в нашем мире, в этом мире, среди своих трав и лекарств, в своей маленькой, уютной, полутемной, теплой аптеке, с высокими узкими окнами из мелких темных решеток и цветных радостных стекол. Про себя я называю его Сюрприз – потому что он появился в моей жизни неожиданно и очень мягко. Его аптека стоит в самом конце самой тихой Липовой улицы, спрятанная под широкими липовыми ветвями. И когда он идет по городу – такой же маленький, теплый, по-домашнему уютный, добрый, немного суетливо глядящий по сторонам огромными зелеными раскосыми листами глаз, худенький и все же крепкий – кажется, от него даже пахнет липами.
Да, липы.
Когда они зацветали, по всему городу вился этот легкий и неуловимый аромат трудящихся пчел, мягкий запах их дрожащих крылышек и полосатых животов. Иногда к этой легкой симфонии, вливающейся в легкие, примешивался немного назойливый запах злых и грациозных ос, похожий на запах лилии среди уснувшего клевера. И в этом прозрачном воздухе плыл и кувыркался запах – тяжелый, прибитый к земле ногами запах пыли, скользящий по веткам запах ветра, путающийся в шепчущих листьях запах пчелиного меда и настойчивый необходимый запах заблудшей осы.
Иногда, раньше, я ловил запах Оса – и тогда почему-то сразу на лицо ползла улыбка. Наверное, потому, что я вспоминал, с какой трогательной заботой и лаской Олег гладил большую стеклянную банку, стоявшую рядом с его маленькой конторкой, и как шептал нежные и добрые слова огромному полосатому «осу», поначалу злобно жужжащему крыльями о стекло, а потом снисходительно жующему с задумчивым видом, которому позавидовал бы даже Нат, крупинки от огромной каплищи пчелиного меда. Запах Оса был только зимой – потому что жил он у Олега только зимой. И то недолго.
-3-
- Я не знаю, что делать. – Сказал Дани.
Я смотрел сквозь него и молча спрашивал.
- Она меня не замечает. Она обходит меня, как столб, вот так! – и Дани резким жестом узкой ладони показал, как именно она его обходит.
- Она нужна тебе только потому, что ты не привык к отказам, - сказал я. И Дани резко кивнул головой, внезапно согласившись.
- Да. Но мне от этого не легче.
- Ну, давай я тебя пожалею, - сказал я и опять посмотрел в его глаза.
Я делаю это не потому, что мне нравится смотреть в глаза Дани. По-моему, в этом мире вообще нет людей, которым мне бы нравилось смотреть в глаза. А может, и есть.
Я смотрю ему в глаза, потому что он ждет этого. Потому что ему нужно из-под бровей злобно глянуть на меня и отвести взгляд. Потому что он хочет увидеть спокойствие, которое я могу ему дать. Потому что я просто смотрю в его глаза – серые обычные глаза уставшего мальчика Дани.
Он никогда не поймет, что до самой смерти остался пятнадцатилетним. Он будет приходить домой с работы, уставший и злой, падать на диван, в падении развязывая галстук, расстегивать две верхние пуговицы рубашки и расслаблять ремень, держащий уже пытающийся выбраться за отведенные рамки живот, перелистывать вчерашние газеты, сбрасывая с ног ботинки, рассеянно отвечать на вопросы жены и машинально шлепать детей за двойку по математике – но всегда, всю свою жизнь, от начала и до конца, в самые ответственные и самые обычные моменты, он будет ждать этого взгляда, чтобы злобно ударить своими глазами из-под опущенных на лицо бровей и отвести их в сторону.
Не знаю, может быть, я ошибаюсь. Может быть, он изменится. Может быть, он тоже получит свою повестку из военкомата…
- Не надо меня жалеть, - сказал Дани и хлопнул кулаком по колену. – У тебя же тоже разочарования.
Не знаю, о каких моих разочарованиях он говорит, но если я не хочу, чтобы Дани был во мне разочарован, то должен кивнуть и согласиться.
- Да. Прямо хоть вешайся.
- А почему так плохо? – спросил Дани и посмотрел мне в глаза.
Хотя мы с Дани знакомы столько же, сколько с Натом, мне кажется, он еще плохо меня знает. Потому что иначе понял бы, что не надо смотреть мне в глаза. У меня слишком болит голова.
- Просто так, - ответил я. – Она меня не любит.
И лихорадочно я пытаюсь вспомнить, о ком же рассказывал Дани в последний раз, чтобы хоть как-то поддержать нить, за которую он сможет выбраться. Но даже если я не вспомню – это уже не имеет значения, потому что Дани погружен в собственное горе.
Дани умеет погружаться в собственное горе. Он мастер по хандре. Непревзойденный художник эгоистичной черной меланхолии…
Он мастер. Даже, может быть, с большой буквы. Но я не могу так называть его. Пусть он будет мастером для других. Для меня он просто Дани. Мой старый, уставший, влюбчивый мальчишка Дани.
Я не знаю, почему я люблю его. Наверное, потому, что он не мешает мне думать. И не лезет в мою исцарапанную окровавленную душу.
О, Господи, неужели это сказал я?
- Я не понимаю, как ты можешь это позволить, - заявил Дани и сложил на груди руки.
- Что? – спросил я.
- Ты же любишь Лису. Зачем же ты отдаешь ее Нату?
Я посмотрел в глаза Дани и пожал плечами.
Я не знаю, как объяснить ему это.
Я не знаю, как ему понять меня.
Даже если бы я любил Лису, разве я хотел бы быть с ней? Даже когда я любил ее, я не мог думать о ней. Я не мог слышать ее голоса и видеть ее глаз. Даже если бы она была моей жизнью, я все равно отдал бы ее Нату.
Зачем она мне?
- 4 –
Мы все так смешны в своем желании причинить боль. Так беззащитны в нем. И так глуповато просты.
Делаем все, что только можно, чтобы сделать больно – и ничего не получается. А потом, когда человек становится нам дорог, когда прикипаешь к нему душой и сердцем, живешь им, только дышишь им – каждое твое движение, каждый вздох и взгляд причиняет ему ни с чем не сравнимую муку.
И сами бросаемся, как глупые птицы, защищающие свои пустые гнезда, на пики острот и насмешек, возведенных нами же. Сами же льем на себя грязь и дерьмо, чтобы потом всю свою оставшуюся жизнь соскребать его с тела и лица. Кто знает – может, так оно и правильно, иначе чем еще занять тысячу бесконечных мгновений до самого последнего вздоха?..
Вся наша жизнь не более чем череда боли. Душевной, сердечной, физической или головной.
Удивительно, как много придумали люди, чтобы причинить боль – от банальной порки до ненавидящего гневного взгляда. И почему-то все это действует – единственное человеческое изобретение, которое работает, как положено, и даже еще лучше…
Когда я служил в армии, мне часто приходилось держать в руках автомат. И иногда он был очень тяжелым, как будто на него налипло очень много грязи. И горячим, словно я только что вынул его из пекла.
Нат и Дани тоже служили в армии. Впрочем, как все мы. Странно было видеть этих двоих – хрупких ребят с немного узковатыми плечами, похожих на богомолов со своими длинными ногами и сильными руками, таких пятнисто-зеленых, испещренных швами и кармашками военной формы. В тяжелых черных берцах. Теперь я начинаю понимать, почему берцы были черными…
Потому что на черном не видно…
Когда Дани призвали, он влетел ко мне, размахивая зажатой в кулаке голубоватой бумажкой с блеклым штампиком и сверкая полубезумными глазами. Едва не кукарекая от радости, он взлетел на стул и заорал:
- Я иду в армию!!! – а потом, выдохшись, упал на стул и зарыдал.
Я чувствую свою вину за это. Я привил ему эту дикую любовь – к армии. К зеленым пятнистым формам. К оловянным жетонам на загорелой мускулистой груди. К татуировкам морских котиков.
К черным берцам.
И, глядя на его слезы радости – его, Дани, никогда в жизни не плакавшего при мне, - я смог только растянуть в улыбке треснувшие губы и посмотреть ему в глаза.
Потом, позже, я открывал свой альбом с фотографиями и молча смотрел на улыбающихся белозубыми улыбками ребят с обнаженными бицепсами, в черных майках без рукавов и камуфляжных штанах, загорелых до черноты, с одинаковыми, короткими волосами «ежиком». Листал глянцевые страницы с начищенными до блеска танками и ребятами на башне и гусеницах, с огромными хищными самолетами и веселыми лицами парней из десанта…
А потом я пошел в ванную и, сев на край белой эмалированной ванны, снял рубашку. Под ней была майка – кипенно-белая, без рукавов, открывающая твердый левый бицепс с татуировкой.
После этого я снял с шеи армейский жетон и, подержав в ладонях, опустил в карман. Больше я никогда его не надевал. Я даже не знаю, где он сейчас. И не уверен, что хочу знать.
А когда с повесткой пришел Нат – это случилось на четвертый день после того, как он ее получил, - и с немного смущенным лицом попросил меня порадоваться за него, я закрыл глаза и усмехнулся. И, мне кажется, я долго усмехался с закрытыми глазами – до того самого момента, как не увидел их обоих живыми и невредимыми, без единой царапины и с такой же любовью глядящих на пятнистую форму.
- 5 -
Чувства.
Для меня это слово никогда не имело особого значения. Оно никогда не было мне дорого или близко. Я никогда его не понимал.
Я вдыхаю воздух и чувствую в нем яблоню – развесистое, широко раскинувшее зеленые руки дерево, одетое в мягкий белый туман. И я знаю, что это яблоня, что это ее неповторимый, чуть сладковатый и одновременно немного горький запах. Запах, а не чувство.
Я слушаю косые струи дождя в прозрачном голосе утреннего ветра – и знаю, что это он, высокий небесный гость, узкими тонкими путями алмазных слез входящий в наши жизни. Звуки, а не чувство.
Я вижу белые полосы тумана на внутренней стороне век – размытые горечью полосы с тяжелым вкусом горькой влаги и томящего ожидания пробуждения, в полусне дрожащие меж черных стволов обнаженных по осени деревьев. И я знаю, что это туман, что это немой суровый предвестник скорой смерти – природы, осени, года… что это его теплые и одновременно леденящие щупальца забираются под одежду, под тяжелый черный плащ и даже толстый вязаный свитер, и жгут, жгут, жгут раскаленным льдом мою грудь. Вижу, а не чувствую.
И даже боль – я вижу ее, слышу ее голос, вдыхаю ее запах. Я не чувствую ее. Наверное, поэтому Олег не может мне помочь. Хотя он и доктор.
Я помню, как однажды на его тихую, сладковатую Липовую улицу вбежала маленькая девочка. Ее ноги выбивали на камнях быстрый дробный перестук, и сорванное дыхание с хрипком вырывалось из крошечного носика. Ей было не больше десяти, и в распахнутых круглых серых глазах стояли слезы – непонимания, кажется мне.
Она ворвалась в дверь аптеки и в нерешительности остановилась на пороге; я видел на ее побледневшем личике, что в ней борются два порыва: вбитая воспитанием боязнь оторвать взрослых от дел и дикий, безудержный страх от невозможности помочь; на ее узеньких хрупких плечиках в темном вязаном свитере лежала слишком тяжелая для такой малышки ноша.
- Чего тебе, малышка? – спросил ее Олег, спокойно и ласково. И она, захлебываясь словами, будто ей не хватало воздуха, пытаясь сорваться с места, с отчаянием выкрикнула:
- Быстрее, она!.. – и, ухватившись крошечной ручонкой за ладонь Олега, выволокла его на улицу. А потом побежала, но сил хватило только в одну сторону – и она упала, проехав по камням под желтыми, сыпавшими листву липами, ободрав локти и колени. И, не замечая боли, вскочила и снова бросилась вперед, оглядываясь и в отчаянии выкрикивая: - Быстрее же! Ну, быстрее, пожалуйста!..
А потом, через тысячу мгновений, Олег держал на руках крошечное, хрупкое чудо, боясь дышать на него и только немо и восторженно глядя своими огромными зелеными липовыми глазами. Он смотрел и смотрел, часто моргая, боясь и все же не в силах удержать дрожь в своих аккуратных сильных руках. И когда резкий пронзительный крик малыша прорезал осенний воздух, Олег не выдержал и заорал что-то – безумное, светлое, громкое, идущие из самой глубины своей огромной, как море, пахнущей липовым медом души.
Я улыбаюсь, когда вспоминаю это. И восхищаюсь ими обоими. Малышкой, забывшей о своих ссадинах и боли, и Олегом, казавшимся таким большим и сильным рядом с ней. Ими обоими…
Все должно быть уравновешено. Если ты отнимал жизнь, то должен ее вернуть. А если не можешь, то пусть кто-то возьмет это на себя. В счет бесконечного вечного долга…
- 6 -
- Почему ты не спишь?
Ее голос прорывается сквозь пелену чего-то вязкого и темного, окутывающего мою голову, и лишь потянувшись и сглотнув горький привкус, я чувствую на своих плечах ее руки.
- Должен? – спрашиваю я и сам удивляюсь звукам своего голоса – сломленного, раздавленного, убитого… Но для нее он звучит по-другому: приглушенным, уставшим, хриплым…
- Ну, вообще-то, наверное, да, - кивает она в полутьме и, тяжело выдохнув, кладет голову мне на грудь. Ее волосы смутно шепчутся на фоне размеренного дыхания и тиканья далеких от нашего мира часов.
Нашего мира.
Для нее этот мир – «наш».
А для меня – нет.
Для меня это полностью ее мир, где я чужой. Где я – ночной гость, без приглашения вошедший в дом и принесший туда запах ночного леса. И он, истосковавшийся по теплу и свету, по уюту и сытости, стоит посредине в своих тяжелых грязных черных берцах, не решаясь вернуться и не желая входить… А она видит в нем романтического героя в мокром черном плаще…
- Нам вместе так спокойно, - шепчет она и проводит ладонью по моему лицу. Я знаю, что должен сделать, и целую ее пальцы. И через мгновение слышу, как она улыбается.
Она говорит – спокойно. За это я благодарен ей. За то, что она понимает по-настоящему.
Спокойно. Со мной ей спокойно. Никогда я не слышал от нее ни слова о любви – никакого лепета о вечности вместе, о романтике, о преданности или свободе выбора… она никогда ничего не ставила мне в упрек и никогда не пыталась узнать что-то, что я не хотел ей говорить.
Поэтому я спокоен с ней. Я чувствую, что моя спина защищена.
Поэтому, когда ночами мне становится… неспокойно… я надеваю свой черный тяжелый плащ и иду к ней через ночную тьму и косые полосы вечного дождя, зная, что она не ждет меня и все равно будет… рада… слышать мой голос.
- Знаешь, я никогда не говорила тебе… Но я думаю, что ты простишь меня за эти слова, - она поворачивается и ищет взглядом мои глаза. – Мне кажется, я к тебе очень сильно привязалась…
Я понимаю, что значат эти слова. Если она рискнула сказать их – значит, это куда более серьезно. За это я тоже ее уважаю – за то, что она понимает меня почти так же хорошо, как Олег или Дани.
Я не могу ответить и только улыбаюсь, зная, что улыбка больше похожа на гримасу боли. Но для нее она загадочна и романтична – хотя я никогда не хотел вкладывать в нее этот смысл.
Она внезапно подается вперед и целует меня – и у нее такие горькие губы, что я невольно задерживаю дыхание. Ее прикосновения холодны, как снег, как мягкие хлопья невесомого снега, и темные глаза больше похожи на искры ледяного огня, а волосы – мягкое тяжелое красное золото…
- Прости, Лиса, - я отодвигаюсь и смотрю в ее глаза. – Знаю, что ты поймешь. Именно поэтому и говорю… Я доверяю тебе больше, чем кому бы то ни было.
Она выпрямилась и ждет продолжения моих слов; любая другая на ее месте горела бы от предчувствия, но она понимает, чем закончится эта мысль, и поэтому неподвижно слушает.
- Я очень люблю вас обоих. Тебя и Ната. И вы оба нужны мне. – И чувствую, что ее руки выскальзывают из моих ладоней – такие маленькие, хрупкие ладошки, отчужденно отстраняющиеся от меня. И, ощущая горький вкус своих слов, я заканчиваю: - Но друг другу вы нужны не меньше. Даже больше…
И я знаю, что сейчас она заплачет, уронит золотую голову в маленькие хрупкие руки, задрожит в бессильных рыданиях, не в состоянии думать и размышлять, желая только одного – чтобы я провалился на месте, чтоб меня испепелила молния или поглотила земля… Но эти слова я должен сказать.
Ночной гость – всего лишь ночной гость. Хозяином в доме он стать не может…
Кто знает, что будет с ними, когда меня не станет в их мирах?
- 7 -
Потерь в наших жизнях больше, чем приобретений. Даже не так – приобретений нет вообще. Мы только теряем – всю свою уставшую, бесконечную, забытую, никому не нужную жизнь. Весь свой длинный, долгий, бесконечно унылый и вечно тянущийся путь к одному-единственному конечному пункту – маленькому аккуратному холмику, поросшему смарагдовой травой. Иногда там, как веха, торчит вовсе не одинокий – один среди тысяч таких же, как он – крест, иногда – гранитная плита, иногда там нет ничего…
Вообще, по-моему, смерть для нас стала привычнее жизни…
Для нас – нет, для них. Для Ната, Лисы, Дани, Олега.
Не для меня.
Я видел ее слишком много. Слишком много – по-настоящему.
Я никогда не перестану благодарить небеса за то, что Лиса не сломалась под весом смертей ее знакомых. Не друзей – друзей у Лисы нет… Они все умерли.
Это странно.
Это все так странно просто…
Смерть – она оказывалась для многих из нас – из них – решающей каплей на весах сознания. Она – смерть, черной невесомой тенью нависшая над головами…
Они все боятся сказать мне об этом, но все они боятся смерти. Никто из них не хочет думать о ней – как будто от этого что-то изменится.
Дани вообще никогда не задумывался о смерти. Он живет в своем чистом, по-детски наивном мире с твердой уверенностью в том, что он совсем другой, не такой, как все. Мне никогда не нравилось это выражение – «не такой, как все». Мы все не такие, как все. Потому что как можно быть такими же, как те, кто ничем не похож? Но об этом Дани тоже не задумывался. Мастер черной меланхолии не умеет использовать ее потенциал. И за это я тоже его люблю…
Дани боится смерти. Он не видел ее – она только касалась его своим черным холодным крылом, только запах ее – тонкий, острый, едва различимый – долетал до него, и Дани – веселый мальчишка Дани с идеальным слухом и нулевым обонянием – не мог ощутить ее близость…
Олега мне жаль. Он чист, как липовый листок… И чувствует в смерти именно Ее Величество Утрату…
Нат – Нат столкнулся с ней лицом к лицу уже давно, но, увидев его, она отошла, оставила его… чтобы вернуться потом – сейчас, завтра, послезавтра… Думаю, что Нат именно поэтому боится – он страшится не самой смерти, а ее прихода. Он не знает, когда и как она войдет в его жизнь, но ждет ее – каждый божий или дьявольский день. Наверное, он видит какое-то небесное знамение в том, как прошла их первая встреча, и считает это черной печатью на своей жизни – темной, пугающей, потусторонней и такой заманчивой печатью… Или печалью… Просто он очень любил своего деда, своего старого, седого, доброго деда, и не мог понять, почему вчера он держал внука на коленях, а сегодня не пришел поздравить его с седьмым днем рождения…
Может быть, в душе малыша-Ната осталась обида на деда, который испортил ему праздник…
Нат не любит про это говорить.
В большой компании незнакомых друзей.
Как не принято там же рассказывать о ритуальной татуировке на бедре или еще о чем-то похожем…
А Лиса…
Она похоронила слишком многих, чтобы видеть смерть по-настоящему. А может, и видит, только настолько – испугана? потрясена? удивлена? разочарована?.. – увиденным, что не хочет показывать это больше никому…
- 8 -
- Нет, мама… Да, мама… Конечно, мама… Да, передай привет… Все хорошо, спасибо… Да… А как?.. А поче?… И что ты думаешь де?.. Конечно. Мам, я вовсе не забываю о вас… Да, конечно, я поищу эту книгу. Алисе?.. Да, я попрошу Ната – может, он что-то найдет. Нет, мам, все хорошо… Ага, привет всем. Будь здорова, мам, пока.
И почему-то, когда я вешаю трубку, внутри меня нет ничего. Должно же быть хоть что-то – тоска по давно не виденным родителям, тепло от радости услышанного материнского голоса…
Материнского…
Материного.
Для меня это слово ассоциируется только с матерщиной.
Нет, вовсе не потому, что я слышал брань из уст самой любимой женщины на свете, я никогда не слышал от нее бранного, не говоря уже о худом, слова. Даже осуждающего.
Вообще – ни слова о себе. Только о низкой при любых условиях зарплате, неудачах на работе, о том, какие все вокруг толстокожие козлы, какая редкая сволочь мой отец и какая умница моя младшая сестра. Иногда в эту череду звуков, которую мать выделяла для меня, вмешивалась короткая сводка о мерзкой на удивление погоде или испорченных продуктов из магазина, кусками врывались замечания об идиотизме фильма или уродстве рок-певца, физическом или моральном.
Она всегда почему-то считала себя вправе судить о моральном и внешнем облике абсолютно чужих ей людей и при этом требовала от нас – от меня – их трезвой оценки, которая почему-то всегда должна была сходиться с ее.
Ей было наплевать на то, что портреты этого умершего человека висели на моих стенах.
Ей было наплевать на то, что его стихи давали мне второе дыхание.
Она всегда видела только полубезумные глаза наркомана и не могла разглядеть за ними почитаемого мною гения.
И при всем при этом моя мать умудрялась оставаться радостной и ласковой – по крайней мере, на людях.
Ее худенькая даже в пятьдесят фигурка, приятное лицо и короткие волосы вкупе с ярчайшими зелеными глазами нравились и не могли не нравиться. Она всегда походила на маленького эльфа – такого, какие жили в саду вместе с Питером Пеном.
Ее настоящее лицо я видел только, когда она напивалась или была очень зла. И еще когда она ела. Поэтому, наверное, лет с двенадцати я стал есть отдельно…
Именно тогда из уголков ее идеально подведенных глаз в мелких морщинках выползало Это – то, что пугало меня и вызывало отвращение. В такие минуты я даже находил оправдание отцу за его уход из семьи…
И именно Это - мелочность, ехидство, хорьковая хватка, скалящая редкие острые зубки из ее глаз, презрение и зависть, горячая, дикая, огромная, неисчерпаемая всепоглощающая зависть ко всему, что видела вокруг – перечеркивало мою любовь, мою привязанность, мою благодарность за рождение, которому я сам не был рад…
Нет, моя мама хороший человек. Она умело прячет Это внутри себя и, даже, кажется, сама не подозревает о Нем. Почти всегда она очень приятный теплый человек…
Замечательная образцовая мать. Героическая эмансипированная женщина. Очаровательная и привлекательная в любом возрасте. Милая и уютная. Души не чающая в своей дочурке Алисе – точной копии себя, с той лишь разницей, что моложе на тридцать лет.
…Иногда во мне самом просыпается дикая зависть к Нату за то, что у него очень суровая и жесткая мать, умеющая держать в кулаке своих детей. По крайней мере, я точно знаю, что она скажет мне, когда я перестану ей нравиться, а не прибережет это для полупьяного задушевного разговора (один трезвый – другой пьяный) или дружеской беседы за спиной…
Дани один сын в семье. У него есть братья и сестры – или брат и сестра, не помню – от первого брака отца. Но у матери он один. Он часто ссорился с ней, но лучшего советчика не нашел.
Наверное, потому, что больше матери никто не интересуется твоими проблемами…
Иногда я думаю о том, какими могли бы быть мои дети.
Наверное, я был бы хорошим отцом. А может быть, нет. Скорее всего, даже второе. Потому что я слишком сильно люблю детей – думаю, это уничтожило бы моих.
Хотя временами ко мне приходит странная мысль, что Лиса могла бы стать очень хорошей матерью для своих лисят… И Нат тоже будет замечательным отцом – немного слабоватым, но очень ласковым и добрым, даже я не смог изменить это в нем. А у Лисы достаточно жесткости и твердости на двоих…
- 9 -
- Помоги мне, - просит Нат.
Мы стоим перед высокой дверью с золотой надписью поверху. Нат – в своих светлых джинсах и косухе, я в черном плаще. Оба мы еще пахнем дорогой, длинным и тонким осенним днем, который пронзает уставшие жизни лучиком темного света.
Нат не говорит этого вслух – я читаю в его глазах.
Он всегда берет меня с собой, когда приходит в издательство за ответом.
Ему очень тяжело переживать отказ.
До этого момента их было уже четыре, и все четыре раза я вытаскивал его за шиворот из ям, в которые он погружался. Что будет на этот раз, никто из нас не знает, но в лице Ната уже нет восторженной надежды, как в первый раз, напряженного ожидания, как во второй, испуганного отчаяния, как в третий, и черной злобы, как в последний.
Сейчас он очень похож на меня.
Потому что его лицо – непроницаемая жесткая маска.
Для всех, кроме меня.
И теперь он уже начинает понимать, что ему все равно, что он услышит за дверьми – по-настоящему безразлично…
Нат писал. Он писал много и красиво обо всем, что видит вокруг, что его волнует. А волнует его очень много, потому что он чрезвычайно восприимчивый человек…
В его голове рождались целые народы, росли и умирали многогранные личности, и лишь немногих он успевал – или хотел – заносить на бумагу. То, что оставалось на ней, казалось действительно достойным.
Я – первый читатель Ната. И, может быть, последний.
Потому что его вещи не будут интересны широкой публике. Личное вообще никогда никому не интересно, потому что слишком непонятно…
Мы начинали писать вместе – пробовали перья… Нат восхищался моей манерой и писал сам.
Когда-то я тоже мечтал издавать свои книги, стать известным писателем, копаться в человеческих душах – пусть даже посредством своих героев. Но позже, перечитав свои… творения… я сжег их. Все до единого.
Ведь не горят только рукописи.
А Нат… Нат продолжал надеяться. Посылать свои рассказы – они действительно были свежими и странными – в издательства, журналы, газеты… Я знал, что его ждет, хотя и хотел надеяться на его успех, и потому ездил с ним, чтобы получать вежливые отказы.
И сейчас, когда мы стоим перед дверьми, он смотрит на меня своими серыми глазами и – я вижу – не хочет идти внутрь, чтобы слышать очередную порцию грязной лжи отказов. Потому что его вещи могли тронуть, но не были коммерческими…
И я смотрю на него, зная, что ничего не могу сделать, и думаю почему-то о том, что цвет его волос напоминает желтое серебро. А потом поворачиваюсь к высокой узкой двери спиной и говорю ему:
- Нат. Напиши книгу про меня…
- 10 -
Под легкий шелест упавшего дождя я люблю рассказывать Нату теплые истории о жизни.
Я сам не знаю, где беру их – теплые истории. Ведь все, что вокруг меня – уснувший зимний снег. Или, в крайнем случае, вязкий осенний туман.
Но я рассказываю ему – и потом иногда нахожу их в его рассказах.
И когда я читаю их, мне хочется плакать.
Не потому, что он хорошо и красиво уловил суть – хотя они действительно красивы.
А потому, что он ничего не понял. Из всего, что я говорил ему, он выносил только нить сюжета – не самое, как ни странно, главное в этих историях…
И это убивает меня. Многократно и тысячекратно. Потому что только с Натом я снимаю одну из своих масок.
Это то, чего Нат просит от всего мира. А думает, что требует.
Когда же он, наконец, поймет, что ассоциация с этим словом у него неправильная?..
Раз маска – то снять.
А почему не – одеть?
Почему обязательно открыть, а не закрыть…
Не в моих привычках… задавать вопросы. Я не спрашиваю – потому что мне неинтересно. Мне и не должно быть интересно…
Меня самого немного удивляет это равнодушие…
Оно похоже на ощущение, которое испытываешь, если пьешь теплый чай после кружки очень горячего – не чувствуешь ничего, кроме льющегося в горло чая. Или кофе – ты сам не сможешь увидеть разницу, потому что перестаешь узнавать вкус.
Мы живем ради цели. Которую ставим сами. Или ищем.
И называем ее целью жизни.
Да как же вы не поймете, что жизнь бессмысленна?!!
- 11 -
Ничто и некогда не сможет стать ее целью.
Это просто невозможно.
И поэтому я не могу спать.
Много причин, но эта одна из главных.
Потому что каждый новый день будет приносить мне ощущение бесполезности – еще большей, чем предыдущая. И я не выдержу.
Пусть лучше этот день длится бесконечно – дни, месяцы, годы… До самого конца.
Меня удерживает от самоубийства одна очень эгоистичная мысль.
Может, не одна…
Но главная – я не хочу оказаться слабым перед пустотой жизни и оставить ее. Хочу испытать силы – хватит ли у меня их, чтобы бороться с самим собой.
Чтобы держать эти мысли внутри своей головы.
Чтобы улыбаться Олегу, ждущему улыбки, разговаривать с Натом, чувствовать необходимость во мне Лисы, обсуждать любовные передряги Дани, звонить родителям по выходным, ходить по улицам в своем черном плаще и трепаться ночами с ветром.
Потому что больше ни в чем нет смысла.
В детях? Их у меня не будет.
В благосостоянии? Не думаю, что мне станет легче в большом доме, чем в конуре. Даже наоборот.
В друзьях? Которые уходят из этого мира раньше своей смерти.
В книгах? Не много чести оказаться зажатым между листами с портретом Пастернака и Хемингуэя, чтобы любой недомерок, на роже которого написана полная его тупость, которую хочется исправить парой-тройкой движений кулаком, мог подписать под моим именем свой нелестный комментарий, обычно содержащий не более четырех слов и одинаковый для всех… И пожилая учительница русского языка и литературы, слепая в своих проблемах, взахлеб рассказывала о моих жизненных испытаниях дрыхнущему классу.
В любви?..
- 12 -
Какое приятное чувство.
Любовь.
Само это звукосочетание вызывает дрожь в коленках.
А у меня рвотный рефлекс.
И в этом нет виноватых – никто, кроме меня самого, не мог изуродовать мои понятия о любви и привязанности. Я сделал это сам. И поэтому иногда завидую Олегу и Кате – они как две липы над пыльной проселочной дорогой, в ветвях которых щебечут птицы. И Нату, живущему дыханием рыжей веселой Лисы.
Во мне есть только привязанность и благодарность, проскальзывающая иногда где-то на краешке затуманенного слишком многим сознания.
И поэтому под незатихающий шелест осеннего дождя, запахнув полы черного мокрого плаща, я пойду по узкой ровной, как луч, дороге, между двумя рядами мокнущих голых дубов, глядящих на меня уставшими старыми глазами. Там, внизу, под расплывающимися кругами луж, покачивающих на своих волнах узкие оранжевые листочки ив, лежит ад, а вон там, вверху, над черными, как прутья кладбищенской ограды, тонкими ветками, цепляющими низкие осенние тучи, дремлет рай. Я не знаю, куда меня заведет луч, больше похожий на нить.
Да и иду я по нему только потому, что он пронизывает благословенный осенний лес…
БЕССОННИЦА.
-1-
Нежелание жить еще не означает желание не жить.
Так сказал кто-то умный, и один мой друг любит повторять эти слова. Я не знаю, где Нат прочитал их, как запомнил и вообще – зачем он их повторяет. Когда он говорит это, довольно забавно смотреть на его сосредоточенное полудетское лицо и видеть на нем печать прожитых лет. Впрочем, об этом Нат не знает, как и не знает о том, что больше говорит эти слова для меня, чем для себя. В этом его замечательное свойство, которому я никогда не перестану завидовать: он здорово умеет не замечать желаний окружающих, полностью сосредоточенный на своих проблемах – что ж с него взять, ведь он инок. Впрочем, об этом Нат тоже не знает.
Вообще, просто поразительно, как много о себе не знают люди. Нет, не в том смысле, что «все мы богатые натуры, глубины которых невозможно даже представить», а скорее даже наоборот. Мы не знаем, что любим и почему, зачем дышим и как. Даже никогда не задумываемся о многих простых вещах, как, к примеру, почему иногда наступает такой день, после которого уже не можешь жить по-прежнему, несмотря на все свои устоявшиеся привычки и казавшиеся незыблемыми железобетонные взгляды на жизнь.
И не важно, какой был день и что он тебе принес – букет свежих цветов в руках любимого и всегда казавшегося таким недосягаемым человека, звонкую и убийственно легкую пощечину от своей девушки, повестку из военкомата, телеграмму о замужестве сестры или письмо с четырьмя строчками – известием о смерти спокойного и тихого старика с такими мягкими густыми белыми волосами, которые ты так любил перебирать…
-2-
За окном всегда льет дождь. За окном никогда ничего нет, кроме дождя. Иногда он размазывается в желтом свете умершего солнца, иногда прячется среди густых хлопьев белого снега, пытается укрыться за крупными белыми горошинами градин или в легком, звенящем морозном воздухе лета или сухой зимы. Но я знаю, что дождь всегда там. Я слышу его запах, вижу его косые линии, пропарывающие листву темного леса, чувствую на глазах его горячее больное прикосновение.
- Мерзкая погода, - раздается голос. Я задумчиво киваю. – Опять не спится?
- Да, - роняю я и опять смотрю в уставшее окно.
- В прошлый раз я давал вам настойку валерианы, - опять говорит он и начинает деловито прибираться на высоких узких полках с темно-стеклянными банками. Бросает из-за плеча: - Она же помогла?
- Как всегда, - мягко говорю я. – Не стоит беспокоиться, Олег.
- Да какое тут беспокойство? – он возмущенно оборачивается ко мне, в каждой его руке зажато по склянке – в правой темная банка с настойкой валерианы, в левой – маленькая пузатая баночка с пустырником. – Не дело это. Вам нужно успокоиться. – С немой просьбой на добром лице протягивает мне обе.
- Олег, - говорю я, глядя ему в глаза. – Разве я беспокоен?
Олег молча смотрит на меня большими чуть раскосыми глазами и со вздохом ставит банки на место. Потом, оборачиваясь, улыбается – должно было получиться по-доброму и дружески. А на самом деле – с сожалением и едва ли не жалостью. И с какой-то крупицей страха.
- Пожалуйста, дайте мне немного зверобоя.
- Конечно-конечно, – говорит Олег и суетливо заворачивает мне сухие ломкие стебли. Когда-то они были яркими и злобно зелеными, угрожающе топорщились желтыми стрелами лепестков, а сейчас – всего только ворох блеклой ломкой сухой травы. – Опять головные боли?
Я молча киваю.
Да, опять головные боли. Точнее, одна-единственная головная боль. Тяжелая, упрямая и не проходящая. Которая исчезнет из этого мира только вместе со мной. Грызущая мою уставшую голову и даже как-то ласково жалеющая меня.
Моя головная боль.
Олег ничего не знает о моей головной боли. Он живет здесь, в нашем мире, в этом мире, среди своих трав и лекарств, в своей маленькой, уютной, полутемной, теплой аптеке, с высокими узкими окнами из мелких темных решеток и цветных радостных стекол. Про себя я называю его Сюрприз – потому что он появился в моей жизни неожиданно и очень мягко. Его аптека стоит в самом конце самой тихой Липовой улицы, спрятанная под широкими липовыми ветвями. И когда он идет по городу – такой же маленький, теплый, по-домашнему уютный, добрый, немного суетливо глядящий по сторонам огромными зелеными раскосыми листами глаз, худенький и все же крепкий – кажется, от него даже пахнет липами.
Да, липы.
Когда они зацветали, по всему городу вился этот легкий и неуловимый аромат трудящихся пчел, мягкий запах их дрожащих крылышек и полосатых животов. Иногда к этой легкой симфонии, вливающейся в легкие, примешивался немного назойливый запах злых и грациозных ос, похожий на запах лилии среди уснувшего клевера. И в этом прозрачном воздухе плыл и кувыркался запах – тяжелый, прибитый к земле ногами запах пыли, скользящий по веткам запах ветра, путающийся в шепчущих листьях запах пчелиного меда и настойчивый необходимый запах заблудшей осы.
Иногда, раньше, я ловил запах Оса – и тогда почему-то сразу на лицо ползла улыбка. Наверное, потому, что я вспоминал, с какой трогательной заботой и лаской Олег гладил большую стеклянную банку, стоявшую рядом с его маленькой конторкой, и как шептал нежные и добрые слова огромному полосатому «осу», поначалу злобно жужжащему крыльями о стекло, а потом снисходительно жующему с задумчивым видом, которому позавидовал бы даже Нат, крупинки от огромной каплищи пчелиного меда. Запах Оса был только зимой – потому что жил он у Олега только зимой. И то недолго.
-3-
- Я не знаю, что делать. – Сказал Дани.
Я смотрел сквозь него и молча спрашивал.
- Она меня не замечает. Она обходит меня, как столб, вот так! – и Дани резким жестом узкой ладони показал, как именно она его обходит.
- Она нужна тебе только потому, что ты не привык к отказам, - сказал я. И Дани резко кивнул головой, внезапно согласившись.
- Да. Но мне от этого не легче.
- Ну, давай я тебя пожалею, - сказал я и опять посмотрел в его глаза.
Я делаю это не потому, что мне нравится смотреть в глаза Дани. По-моему, в этом мире вообще нет людей, которым мне бы нравилось смотреть в глаза. А может, и есть.
Я смотрю ему в глаза, потому что он ждет этого. Потому что ему нужно из-под бровей злобно глянуть на меня и отвести взгляд. Потому что он хочет увидеть спокойствие, которое я могу ему дать. Потому что я просто смотрю в его глаза – серые обычные глаза уставшего мальчика Дани.
Он никогда не поймет, что до самой смерти остался пятнадцатилетним. Он будет приходить домой с работы, уставший и злой, падать на диван, в падении развязывая галстук, расстегивать две верхние пуговицы рубашки и расслаблять ремень, держащий уже пытающийся выбраться за отведенные рамки живот, перелистывать вчерашние газеты, сбрасывая с ног ботинки, рассеянно отвечать на вопросы жены и машинально шлепать детей за двойку по математике – но всегда, всю свою жизнь, от начала и до конца, в самые ответственные и самые обычные моменты, он будет ждать этого взгляда, чтобы злобно ударить своими глазами из-под опущенных на лицо бровей и отвести их в сторону.
Не знаю, может быть, я ошибаюсь. Может быть, он изменится. Может быть, он тоже получит свою повестку из военкомата…
- Не надо меня жалеть, - сказал Дани и хлопнул кулаком по колену. – У тебя же тоже разочарования.
Не знаю, о каких моих разочарованиях он говорит, но если я не хочу, чтобы Дани был во мне разочарован, то должен кивнуть и согласиться.
- Да. Прямо хоть вешайся.
- А почему так плохо? – спросил Дани и посмотрел мне в глаза.
Хотя мы с Дани знакомы столько же, сколько с Натом, мне кажется, он еще плохо меня знает. Потому что иначе понял бы, что не надо смотреть мне в глаза. У меня слишком болит голова.
- Просто так, - ответил я. – Она меня не любит.
И лихорадочно я пытаюсь вспомнить, о ком же рассказывал Дани в последний раз, чтобы хоть как-то поддержать нить, за которую он сможет выбраться. Но даже если я не вспомню – это уже не имеет значения, потому что Дани погружен в собственное горе.
Дани умеет погружаться в собственное горе. Он мастер по хандре. Непревзойденный художник эгоистичной черной меланхолии…
Он мастер. Даже, может быть, с большой буквы. Но я не могу так называть его. Пусть он будет мастером для других. Для меня он просто Дани. Мой старый, уставший, влюбчивый мальчишка Дани.
Я не знаю, почему я люблю его. Наверное, потому, что он не мешает мне думать. И не лезет в мою исцарапанную окровавленную душу.
О, Господи, неужели это сказал я?
- Я не понимаю, как ты можешь это позволить, - заявил Дани и сложил на груди руки.
- Что? – спросил я.
- Ты же любишь Лису. Зачем же ты отдаешь ее Нату?
Я посмотрел в глаза Дани и пожал плечами.
Я не знаю, как объяснить ему это.
Я не знаю, как ему понять меня.
Даже если бы я любил Лису, разве я хотел бы быть с ней? Даже когда я любил ее, я не мог думать о ней. Я не мог слышать ее голоса и видеть ее глаз. Даже если бы она была моей жизнью, я все равно отдал бы ее Нату.
Зачем она мне?
- 4 –
Мы все так смешны в своем желании причинить боль. Так беззащитны в нем. И так глуповато просты.
Делаем все, что только можно, чтобы сделать больно – и ничего не получается. А потом, когда человек становится нам дорог, когда прикипаешь к нему душой и сердцем, живешь им, только дышишь им – каждое твое движение, каждый вздох и взгляд причиняет ему ни с чем не сравнимую муку.
И сами бросаемся, как глупые птицы, защищающие свои пустые гнезда, на пики острот и насмешек, возведенных нами же. Сами же льем на себя грязь и дерьмо, чтобы потом всю свою оставшуюся жизнь соскребать его с тела и лица. Кто знает – может, так оно и правильно, иначе чем еще занять тысячу бесконечных мгновений до самого последнего вздоха?..
Вся наша жизнь не более чем череда боли. Душевной, сердечной, физической или головной.
Удивительно, как много придумали люди, чтобы причинить боль – от банальной порки до ненавидящего гневного взгляда. И почему-то все это действует – единственное человеческое изобретение, которое работает, как положено, и даже еще лучше…
Когда я служил в армии, мне часто приходилось держать в руках автомат. И иногда он был очень тяжелым, как будто на него налипло очень много грязи. И горячим, словно я только что вынул его из пекла.
Нат и Дани тоже служили в армии. Впрочем, как все мы. Странно было видеть этих двоих – хрупких ребят с немного узковатыми плечами, похожих на богомолов со своими длинными ногами и сильными руками, таких пятнисто-зеленых, испещренных швами и кармашками военной формы. В тяжелых черных берцах. Теперь я начинаю понимать, почему берцы были черными…
Потому что на черном не видно…
Когда Дани призвали, он влетел ко мне, размахивая зажатой в кулаке голубоватой бумажкой с блеклым штампиком и сверкая полубезумными глазами. Едва не кукарекая от радости, он взлетел на стул и заорал:
- Я иду в армию!!! – а потом, выдохшись, упал на стул и зарыдал.
Я чувствую свою вину за это. Я привил ему эту дикую любовь – к армии. К зеленым пятнистым формам. К оловянным жетонам на загорелой мускулистой груди. К татуировкам морских котиков.
К черным берцам.
И, глядя на его слезы радости – его, Дани, никогда в жизни не плакавшего при мне, - я смог только растянуть в улыбке треснувшие губы и посмотреть ему в глаза.
Потом, позже, я открывал свой альбом с фотографиями и молча смотрел на улыбающихся белозубыми улыбками ребят с обнаженными бицепсами, в черных майках без рукавов и камуфляжных штанах, загорелых до черноты, с одинаковыми, короткими волосами «ежиком». Листал глянцевые страницы с начищенными до блеска танками и ребятами на башне и гусеницах, с огромными хищными самолетами и веселыми лицами парней из десанта…
А потом я пошел в ванную и, сев на край белой эмалированной ванны, снял рубашку. Под ней была майка – кипенно-белая, без рукавов, открывающая твердый левый бицепс с татуировкой.
После этого я снял с шеи армейский жетон и, подержав в ладонях, опустил в карман. Больше я никогда его не надевал. Я даже не знаю, где он сейчас. И не уверен, что хочу знать.
А когда с повесткой пришел Нат – это случилось на четвертый день после того, как он ее получил, - и с немного смущенным лицом попросил меня порадоваться за него, я закрыл глаза и усмехнулся. И, мне кажется, я долго усмехался с закрытыми глазами – до того самого момента, как не увидел их обоих живыми и невредимыми, без единой царапины и с такой же любовью глядящих на пятнистую форму.
- 5 -
Чувства.
Для меня это слово никогда не имело особого значения. Оно никогда не было мне дорого или близко. Я никогда его не понимал.
Я вдыхаю воздух и чувствую в нем яблоню – развесистое, широко раскинувшее зеленые руки дерево, одетое в мягкий белый туман. И я знаю, что это яблоня, что это ее неповторимый, чуть сладковатый и одновременно немного горький запах. Запах, а не чувство.
Я слушаю косые струи дождя в прозрачном голосе утреннего ветра – и знаю, что это он, высокий небесный гость, узкими тонкими путями алмазных слез входящий в наши жизни. Звуки, а не чувство.
Я вижу белые полосы тумана на внутренней стороне век – размытые горечью полосы с тяжелым вкусом горькой влаги и томящего ожидания пробуждения, в полусне дрожащие меж черных стволов обнаженных по осени деревьев. И я знаю, что это туман, что это немой суровый предвестник скорой смерти – природы, осени, года… что это его теплые и одновременно леденящие щупальца забираются под одежду, под тяжелый черный плащ и даже толстый вязаный свитер, и жгут, жгут, жгут раскаленным льдом мою грудь. Вижу, а не чувствую.
И даже боль – я вижу ее, слышу ее голос, вдыхаю ее запах. Я не чувствую ее. Наверное, поэтому Олег не может мне помочь. Хотя он и доктор.
Я помню, как однажды на его тихую, сладковатую Липовую улицу вбежала маленькая девочка. Ее ноги выбивали на камнях быстрый дробный перестук, и сорванное дыхание с хрипком вырывалось из крошечного носика. Ей было не больше десяти, и в распахнутых круглых серых глазах стояли слезы – непонимания, кажется мне.
Она ворвалась в дверь аптеки и в нерешительности остановилась на пороге; я видел на ее побледневшем личике, что в ней борются два порыва: вбитая воспитанием боязнь оторвать взрослых от дел и дикий, безудержный страх от невозможности помочь; на ее узеньких хрупких плечиках в темном вязаном свитере лежала слишком тяжелая для такой малышки ноша.
- Чего тебе, малышка? – спросил ее Олег, спокойно и ласково. И она, захлебываясь словами, будто ей не хватало воздуха, пытаясь сорваться с места, с отчаянием выкрикнула:
- Быстрее, она!.. – и, ухватившись крошечной ручонкой за ладонь Олега, выволокла его на улицу. А потом побежала, но сил хватило только в одну сторону – и она упала, проехав по камням под желтыми, сыпавшими листву липами, ободрав локти и колени. И, не замечая боли, вскочила и снова бросилась вперед, оглядываясь и в отчаянии выкрикивая: - Быстрее же! Ну, быстрее, пожалуйста!..
А потом, через тысячу мгновений, Олег держал на руках крошечное, хрупкое чудо, боясь дышать на него и только немо и восторженно глядя своими огромными зелеными липовыми глазами. Он смотрел и смотрел, часто моргая, боясь и все же не в силах удержать дрожь в своих аккуратных сильных руках. И когда резкий пронзительный крик малыша прорезал осенний воздух, Олег не выдержал и заорал что-то – безумное, светлое, громкое, идущие из самой глубины своей огромной, как море, пахнущей липовым медом души.
Я улыбаюсь, когда вспоминаю это. И восхищаюсь ими обоими. Малышкой, забывшей о своих ссадинах и боли, и Олегом, казавшимся таким большим и сильным рядом с ней. Ими обоими…
Все должно быть уравновешено. Если ты отнимал жизнь, то должен ее вернуть. А если не можешь, то пусть кто-то возьмет это на себя. В счет бесконечного вечного долга…
- 6 -
- Почему ты не спишь?
Ее голос прорывается сквозь пелену чего-то вязкого и темного, окутывающего мою голову, и лишь потянувшись и сглотнув горький привкус, я чувствую на своих плечах ее руки.
- Должен? – спрашиваю я и сам удивляюсь звукам своего голоса – сломленного, раздавленного, убитого… Но для нее он звучит по-другому: приглушенным, уставшим, хриплым…
- Ну, вообще-то, наверное, да, - кивает она в полутьме и, тяжело выдохнув, кладет голову мне на грудь. Ее волосы смутно шепчутся на фоне размеренного дыхания и тиканья далеких от нашего мира часов.
Нашего мира.
Для нее этот мир – «наш».
А для меня – нет.
Для меня это полностью ее мир, где я чужой. Где я – ночной гость, без приглашения вошедший в дом и принесший туда запах ночного леса. И он, истосковавшийся по теплу и свету, по уюту и сытости, стоит посредине в своих тяжелых грязных черных берцах, не решаясь вернуться и не желая входить… А она видит в нем романтического героя в мокром черном плаще…
- Нам вместе так спокойно, - шепчет она и проводит ладонью по моему лицу. Я знаю, что должен сделать, и целую ее пальцы. И через мгновение слышу, как она улыбается.
Она говорит – спокойно. За это я благодарен ей. За то, что она понимает по-настоящему.
Спокойно. Со мной ей спокойно. Никогда я не слышал от нее ни слова о любви – никакого лепета о вечности вместе, о романтике, о преданности или свободе выбора… она никогда ничего не ставила мне в упрек и никогда не пыталась узнать что-то, что я не хотел ей говорить.
Поэтому я спокоен с ней. Я чувствую, что моя спина защищена.
Поэтому, когда ночами мне становится… неспокойно… я надеваю свой черный тяжелый плащ и иду к ней через ночную тьму и косые полосы вечного дождя, зная, что она не ждет меня и все равно будет… рада… слышать мой голос.
- Знаешь, я никогда не говорила тебе… Но я думаю, что ты простишь меня за эти слова, - она поворачивается и ищет взглядом мои глаза. – Мне кажется, я к тебе очень сильно привязалась…
Я понимаю, что значат эти слова. Если она рискнула сказать их – значит, это куда более серьезно. За это я тоже ее уважаю – за то, что она понимает меня почти так же хорошо, как Олег или Дани.
Я не могу ответить и только улыбаюсь, зная, что улыбка больше похожа на гримасу боли. Но для нее она загадочна и романтична – хотя я никогда не хотел вкладывать в нее этот смысл.
Она внезапно подается вперед и целует меня – и у нее такие горькие губы, что я невольно задерживаю дыхание. Ее прикосновения холодны, как снег, как мягкие хлопья невесомого снега, и темные глаза больше похожи на искры ледяного огня, а волосы – мягкое тяжелое красное золото…
- Прости, Лиса, - я отодвигаюсь и смотрю в ее глаза. – Знаю, что ты поймешь. Именно поэтому и говорю… Я доверяю тебе больше, чем кому бы то ни было.
Она выпрямилась и ждет продолжения моих слов; любая другая на ее месте горела бы от предчувствия, но она понимает, чем закончится эта мысль, и поэтому неподвижно слушает.
- Я очень люблю вас обоих. Тебя и Ната. И вы оба нужны мне. – И чувствую, что ее руки выскальзывают из моих ладоней – такие маленькие, хрупкие ладошки, отчужденно отстраняющиеся от меня. И, ощущая горький вкус своих слов, я заканчиваю: - Но друг другу вы нужны не меньше. Даже больше…
И я знаю, что сейчас она заплачет, уронит золотую голову в маленькие хрупкие руки, задрожит в бессильных рыданиях, не в состоянии думать и размышлять, желая только одного – чтобы я провалился на месте, чтоб меня испепелила молния или поглотила земля… Но эти слова я должен сказать.
Ночной гость – всего лишь ночной гость. Хозяином в доме он стать не может…
Кто знает, что будет с ними, когда меня не станет в их мирах?
- 7 -
Потерь в наших жизнях больше, чем приобретений. Даже не так – приобретений нет вообще. Мы только теряем – всю свою уставшую, бесконечную, забытую, никому не нужную жизнь. Весь свой длинный, долгий, бесконечно унылый и вечно тянущийся путь к одному-единственному конечному пункту – маленькому аккуратному холмику, поросшему смарагдовой травой. Иногда там, как веха, торчит вовсе не одинокий – один среди тысяч таких же, как он – крест, иногда – гранитная плита, иногда там нет ничего…
Вообще, по-моему, смерть для нас стала привычнее жизни…
Для нас – нет, для них. Для Ната, Лисы, Дани, Олега.
Не для меня.
Я видел ее слишком много. Слишком много – по-настоящему.
Я никогда не перестану благодарить небеса за то, что Лиса не сломалась под весом смертей ее знакомых. Не друзей – друзей у Лисы нет… Они все умерли.
Это странно.
Это все так странно просто…
Смерть – она оказывалась для многих из нас – из них – решающей каплей на весах сознания. Она – смерть, черной невесомой тенью нависшая над головами…
Они все боятся сказать мне об этом, но все они боятся смерти. Никто из них не хочет думать о ней – как будто от этого что-то изменится.
Дани вообще никогда не задумывался о смерти. Он живет в своем чистом, по-детски наивном мире с твердой уверенностью в том, что он совсем другой, не такой, как все. Мне никогда не нравилось это выражение – «не такой, как все». Мы все не такие, как все. Потому что как можно быть такими же, как те, кто ничем не похож? Но об этом Дани тоже не задумывался. Мастер черной меланхолии не умеет использовать ее потенциал. И за это я тоже его люблю…
Дани боится смерти. Он не видел ее – она только касалась его своим черным холодным крылом, только запах ее – тонкий, острый, едва различимый – долетал до него, и Дани – веселый мальчишка Дани с идеальным слухом и нулевым обонянием – не мог ощутить ее близость…
Олега мне жаль. Он чист, как липовый листок… И чувствует в смерти именно Ее Величество Утрату…
Нат – Нат столкнулся с ней лицом к лицу уже давно, но, увидев его, она отошла, оставила его… чтобы вернуться потом – сейчас, завтра, послезавтра… Думаю, что Нат именно поэтому боится – он страшится не самой смерти, а ее прихода. Он не знает, когда и как она войдет в его жизнь, но ждет ее – каждый божий или дьявольский день. Наверное, он видит какое-то небесное знамение в том, как прошла их первая встреча, и считает это черной печатью на своей жизни – темной, пугающей, потусторонней и такой заманчивой печатью… Или печалью… Просто он очень любил своего деда, своего старого, седого, доброго деда, и не мог понять, почему вчера он держал внука на коленях, а сегодня не пришел поздравить его с седьмым днем рождения…
Может быть, в душе малыша-Ната осталась обида на деда, который испортил ему праздник…
Нат не любит про это говорить.
В большой компании незнакомых друзей.
Как не принято там же рассказывать о ритуальной татуировке на бедре или еще о чем-то похожем…
А Лиса…
Она похоронила слишком многих, чтобы видеть смерть по-настоящему. А может, и видит, только настолько – испугана? потрясена? удивлена? разочарована?.. – увиденным, что не хочет показывать это больше никому…
- 8 -
- Нет, мама… Да, мама… Конечно, мама… Да, передай привет… Все хорошо, спасибо… Да… А как?.. А поче?… И что ты думаешь де?.. Конечно. Мам, я вовсе не забываю о вас… Да, конечно, я поищу эту книгу. Алисе?.. Да, я попрошу Ната – может, он что-то найдет. Нет, мам, все хорошо… Ага, привет всем. Будь здорова, мам, пока.
И почему-то, когда я вешаю трубку, внутри меня нет ничего. Должно же быть хоть что-то – тоска по давно не виденным родителям, тепло от радости услышанного материнского голоса…
Материнского…
Материного.
Для меня это слово ассоциируется только с матерщиной.
Нет, вовсе не потому, что я слышал брань из уст самой любимой женщины на свете, я никогда не слышал от нее бранного, не говоря уже о худом, слова. Даже осуждающего.
Вообще – ни слова о себе. Только о низкой при любых условиях зарплате, неудачах на работе, о том, какие все вокруг толстокожие козлы, какая редкая сволочь мой отец и какая умница моя младшая сестра. Иногда в эту череду звуков, которую мать выделяла для меня, вмешивалась короткая сводка о мерзкой на удивление погоде или испорченных продуктов из магазина, кусками врывались замечания об идиотизме фильма или уродстве рок-певца, физическом или моральном.
Она всегда почему-то считала себя вправе судить о моральном и внешнем облике абсолютно чужих ей людей и при этом требовала от нас – от меня – их трезвой оценки, которая почему-то всегда должна была сходиться с ее.
Ей было наплевать на то, что портреты этого умершего человека висели на моих стенах.
Ей было наплевать на то, что его стихи давали мне второе дыхание.
Она всегда видела только полубезумные глаза наркомана и не могла разглядеть за ними почитаемого мною гения.
И при всем при этом моя мать умудрялась оставаться радостной и ласковой – по крайней мере, на людях.
Ее худенькая даже в пятьдесят фигурка, приятное лицо и короткие волосы вкупе с ярчайшими зелеными глазами нравились и не могли не нравиться. Она всегда походила на маленького эльфа – такого, какие жили в саду вместе с Питером Пеном.
Ее настоящее лицо я видел только, когда она напивалась или была очень зла. И еще когда она ела. Поэтому, наверное, лет с двенадцати я стал есть отдельно…
Именно тогда из уголков ее идеально подведенных глаз в мелких морщинках выползало Это – то, что пугало меня и вызывало отвращение. В такие минуты я даже находил оправдание отцу за его уход из семьи…
И именно Это - мелочность, ехидство, хорьковая хватка, скалящая редкие острые зубки из ее глаз, презрение и зависть, горячая, дикая, огромная, неисчерпаемая всепоглощающая зависть ко всему, что видела вокруг – перечеркивало мою любовь, мою привязанность, мою благодарность за рождение, которому я сам не был рад…
Нет, моя мама хороший человек. Она умело прячет Это внутри себя и, даже, кажется, сама не подозревает о Нем. Почти всегда она очень приятный теплый человек…
Замечательная образцовая мать. Героическая эмансипированная женщина. Очаровательная и привлекательная в любом возрасте. Милая и уютная. Души не чающая в своей дочурке Алисе – точной копии себя, с той лишь разницей, что моложе на тридцать лет.
…Иногда во мне самом просыпается дикая зависть к Нату за то, что у него очень суровая и жесткая мать, умеющая держать в кулаке своих детей. По крайней мере, я точно знаю, что она скажет мне, когда я перестану ей нравиться, а не прибережет это для полупьяного задушевного разговора (один трезвый – другой пьяный) или дружеской беседы за спиной…
Дани один сын в семье. У него есть братья и сестры – или брат и сестра, не помню – от первого брака отца. Но у матери он один. Он часто ссорился с ней, но лучшего советчика не нашел.
Наверное, потому, что больше матери никто не интересуется твоими проблемами…
Иногда я думаю о том, какими могли бы быть мои дети.
Наверное, я был бы хорошим отцом. А может быть, нет. Скорее всего, даже второе. Потому что я слишком сильно люблю детей – думаю, это уничтожило бы моих.
Хотя временами ко мне приходит странная мысль, что Лиса могла бы стать очень хорошей матерью для своих лисят… И Нат тоже будет замечательным отцом – немного слабоватым, но очень ласковым и добрым, даже я не смог изменить это в нем. А у Лисы достаточно жесткости и твердости на двоих…
- 9 -
- Помоги мне, - просит Нат.
Мы стоим перед высокой дверью с золотой надписью поверху. Нат – в своих светлых джинсах и косухе, я в черном плаще. Оба мы еще пахнем дорогой, длинным и тонким осенним днем, который пронзает уставшие жизни лучиком темного света.
Нат не говорит этого вслух – я читаю в его глазах.
Он всегда берет меня с собой, когда приходит в издательство за ответом.
Ему очень тяжело переживать отказ.
До этого момента их было уже четыре, и все четыре раза я вытаскивал его за шиворот из ям, в которые он погружался. Что будет на этот раз, никто из нас не знает, но в лице Ната уже нет восторженной надежды, как в первый раз, напряженного ожидания, как во второй, испуганного отчаяния, как в третий, и черной злобы, как в последний.
Сейчас он очень похож на меня.
Потому что его лицо – непроницаемая жесткая маска.
Для всех, кроме меня.
И теперь он уже начинает понимать, что ему все равно, что он услышит за дверьми – по-настоящему безразлично…
Нат писал. Он писал много и красиво обо всем, что видит вокруг, что его волнует. А волнует его очень много, потому что он чрезвычайно восприимчивый человек…
В его голове рождались целые народы, росли и умирали многогранные личности, и лишь немногих он успевал – или хотел – заносить на бумагу. То, что оставалось на ней, казалось действительно достойным.
Я – первый читатель Ната. И, может быть, последний.
Потому что его вещи не будут интересны широкой публике. Личное вообще никогда никому не интересно, потому что слишком непонятно…
Мы начинали писать вместе – пробовали перья… Нат восхищался моей манерой и писал сам.
Когда-то я тоже мечтал издавать свои книги, стать известным писателем, копаться в человеческих душах – пусть даже посредством своих героев. Но позже, перечитав свои… творения… я сжег их. Все до единого.
Ведь не горят только рукописи.
А Нат… Нат продолжал надеяться. Посылать свои рассказы – они действительно были свежими и странными – в издательства, журналы, газеты… Я знал, что его ждет, хотя и хотел надеяться на его успех, и потому ездил с ним, чтобы получать вежливые отказы.
И сейчас, когда мы стоим перед дверьми, он смотрит на меня своими серыми глазами и – я вижу – не хочет идти внутрь, чтобы слышать очередную порцию грязной лжи отказов. Потому что его вещи могли тронуть, но не были коммерческими…
И я смотрю на него, зная, что ничего не могу сделать, и думаю почему-то о том, что цвет его волос напоминает желтое серебро. А потом поворачиваюсь к высокой узкой двери спиной и говорю ему:
- Нат. Напиши книгу про меня…
- 10 -
Под легкий шелест упавшего дождя я люблю рассказывать Нату теплые истории о жизни.
Я сам не знаю, где беру их – теплые истории. Ведь все, что вокруг меня – уснувший зимний снег. Или, в крайнем случае, вязкий осенний туман.
Но я рассказываю ему – и потом иногда нахожу их в его рассказах.
И когда я читаю их, мне хочется плакать.
Не потому, что он хорошо и красиво уловил суть – хотя они действительно красивы.
А потому, что он ничего не понял. Из всего, что я говорил ему, он выносил только нить сюжета – не самое, как ни странно, главное в этих историях…
И это убивает меня. Многократно и тысячекратно. Потому что только с Натом я снимаю одну из своих масок.
Это то, чего Нат просит от всего мира. А думает, что требует.
Когда же он, наконец, поймет, что ассоциация с этим словом у него неправильная?..
Раз маска – то снять.
А почему не – одеть?
Почему обязательно открыть, а не закрыть…
Не в моих привычках… задавать вопросы. Я не спрашиваю – потому что мне неинтересно. Мне и не должно быть интересно…
Меня самого немного удивляет это равнодушие…
Оно похоже на ощущение, которое испытываешь, если пьешь теплый чай после кружки очень горячего – не чувствуешь ничего, кроме льющегося в горло чая. Или кофе – ты сам не сможешь увидеть разницу, потому что перестаешь узнавать вкус.
Мы живем ради цели. Которую ставим сами. Или ищем.
И называем ее целью жизни.
Да как же вы не поймете, что жизнь бессмысленна?!!
- 11 -
Ничто и некогда не сможет стать ее целью.
Это просто невозможно.
И поэтому я не могу спать.
Много причин, но эта одна из главных.
Потому что каждый новый день будет приносить мне ощущение бесполезности – еще большей, чем предыдущая. И я не выдержу.
Пусть лучше этот день длится бесконечно – дни, месяцы, годы… До самого конца.
Меня удерживает от самоубийства одна очень эгоистичная мысль.
Может, не одна…
Но главная – я не хочу оказаться слабым перед пустотой жизни и оставить ее. Хочу испытать силы – хватит ли у меня их, чтобы бороться с самим собой.
Чтобы держать эти мысли внутри своей головы.
Чтобы улыбаться Олегу, ждущему улыбки, разговаривать с Натом, чувствовать необходимость во мне Лисы, обсуждать любовные передряги Дани, звонить родителям по выходным, ходить по улицам в своем черном плаще и трепаться ночами с ветром.
Потому что больше ни в чем нет смысла.
В детях? Их у меня не будет.
В благосостоянии? Не думаю, что мне станет легче в большом доме, чем в конуре. Даже наоборот.
В друзьях? Которые уходят из этого мира раньше своей смерти.
В книгах? Не много чести оказаться зажатым между листами с портретом Пастернака и Хемингуэя, чтобы любой недомерок, на роже которого написана полная его тупость, которую хочется исправить парой-тройкой движений кулаком, мог подписать под моим именем свой нелестный комментарий, обычно содержащий не более четырех слов и одинаковый для всех… И пожилая учительница русского языка и литературы, слепая в своих проблемах, взахлеб рассказывала о моих жизненных испытаниях дрыхнущему классу.
В любви?..
- 12 -
Какое приятное чувство.
Любовь.
Само это звукосочетание вызывает дрожь в коленках.
А у меня рвотный рефлекс.
И в этом нет виноватых – никто, кроме меня самого, не мог изуродовать мои понятия о любви и привязанности. Я сделал это сам. И поэтому иногда завидую Олегу и Кате – они как две липы над пыльной проселочной дорогой, в ветвях которых щебечут птицы. И Нату, живущему дыханием рыжей веселой Лисы.
Во мне есть только привязанность и благодарность, проскальзывающая иногда где-то на краешке затуманенного слишком многим сознания.
И поэтому под незатихающий шелест осеннего дождя, запахнув полы черного мокрого плаща, я пойду по узкой ровной, как луч, дороге, между двумя рядами мокнущих голых дубов, глядящих на меня уставшими старыми глазами. Там, внизу, под расплывающимися кругами луж, покачивающих на своих волнах узкие оранжевые листочки ив, лежит ад, а вон там, вверху, над черными, как прутья кладбищенской ограды, тонкими ветками, цепляющими низкие осенние тучи, дремлет рай. Я не знаю, куда меня заведет луч, больше похожий на нить.
Да и иду я по нему только потому, что он пронизывает благословенный осенний лес…